|
||||||||||||||
ПамятникПоэма в прозе и бронзе 1Самые аляповатые выставки в Петербурге случаются на Большой Морской улице. Кажется, художники тащат сюда любую рухлядь – портрет усатого председателя колхоза с красным орденским пятном на груди, зимний березовый пейзаж с ажурной стрелой башенного крана посредине, незамысловатый натюрморт, символически сочетающий невинные белые ромашки с ударным гаечным ключом. В обширных залах царит такой унылый дух минувшего бытия, а выставленные картины отдают таким прогорклым маслом идейного реализма, что и приходить сюда еще раз не захочется. Там сегодня и вправду было хоть шаром кати. Редкие посетительницы, в основном стародавние поклонницы угасающих талантов, хлопали глазами перед украшенными стенами, порой вздыхая от счастья узнавания. Действительный государственный советник Воробьев, только что хлебнувший крепкой холостяцкой свободы в соседней рюмочной, этого прелого запаха, исходящего от потускневших холстов, не чувствовал. Видимо, оттого, что римский нос его был защеплен узкими змеиными очками, впившимися в переносицу. Заглянув на выставку по случайности, он раздраженно рыскал по залам, словно пытаясь кого-то обнаружить. «Тоже мне художники: ромашки, подорожники, – бормотал чиновник, проносясь мимо картин, – этак и я малярить умею». Настроение у него было мрачное, обостренное к тому же ощущением безысходности. С самого утра Воробьев искал самого себя. Безуспешность поиска была очевидна, и потому ничто этим дивным осенним днем его не радовало – ни хрупкая наледь луж, отражавшая неяркий небесный свет, ни сладкая изморозь водки, обметавшая по краям граненую рюмку, ни тем более трогательно-наивная выставка старых художников. Даже нежданная ласковость высокопоставленной чиновницы, с которой он минуту назад обмолвился словом по мобильному телефону, не принесла обычного ублаготворения, а лишь вызвала рифмованную горечь: «Ах ты, душечка моя, душечка-подушечка!» Последующей неприличной рифме он ужаснулся, поелику и в тайных помыслах не допускал вульгарного отношения к боготворимой начальнице. «Лучше зарифмую кружечку с подружечкой, – подумал Воробьев, – будет как у Пушкина». Но тут же вспомнил, что великий поэт называл подружкой свою старую няню, а его начальница еще блистала неотразимой красотой, как красное солнышко. «Нет, нет, – испугался Воробьев, – она умница, она сразу поймет намек и наверняка обидится». Почему-то интимная рифма «подушечка» его никак не страшила, а наоборот – слегка тешила мужское самолюбие. Изредка Воробьев сочинял рифмованные экспромты, которые, как известно, изготавливаются заранее и произносятся при соответствующих обстоятельствах, создавая приятное впечатление об авторе, якобы внезапно озаренном божественным вдохновением. Правда, сказанное относилось к Воробьеву лишь отчасти: зачастую его экспромты, выдавая несколько склочный характер творца, оказывались далеко небезобидными. А происходило это оттого, что сочинял он по выходным дням, когда, оставшись наедине, вдруг начинал представлять себя не тем, кем действительно был всю рабочую неделю – трудолюбивым чиновником комитета по печати. Воскресные фантазии его обладали невероятными, умопомрачительными свойствами. Он воображал себя то бродячим певцом, подрабатывающим вечерами в каком-нибудь захудалом кабаке, то бритоголовым юнцом, улыбающимся какому-нибудь конголезцу в темном переулке, то бесстрашным боевиком, нагло разглядывающим фронтон Смольного через прицел гранатомета. Потому и экспромты его переливались всеми оттенками черного юмора, как тонированные стекла лимузинов. Но сегодня сумасшедшие фантазии остались за пределами хмурого сознания Воробьева. Он не находил себе места. Нет-нет, на самом деле он стремительно передвигался от картины к картине, с одного места на другое, но своего как раз и не находил. Тут его полуосмысленный взгляд неожиданно остановился на бронзовой скульптуре, одиноко возвышавшейся в конце зала. Она показалась ему знакомой. Вернее, знакомыми показались несообразные черты лица, отлитые в благородном металле – высокий лоб, символизировавший определенную глубину мысли, небольшой нос, горделиво вздернутый, пухлые щеки, раздутые от собственной значимости, окладистая борода, означавшая презрение к сиюминутным земным благам. «Не может быть, – в изумлении застыл Воробьев, – не может быть!» Он опасливо приблизился к скульптуре, словно побаиваясь прочесть табличку под ней. Втайне он надеялся, что табличка назовет другое имя и опровергнет его страшное предположение. Увы, по табличке курсивом струилась невзрачная, но неумолимая надпись: «Поэт Евгений Васильевский». На мгновение Воробьев окаменел, потом достал носовой платок и, отцепив змеиные очки от переносицы, медленно и скорбно, будто в глубоком трауре, пересек залу наискосок – туда, где красовался грубоватый портрет передовика производства, скалящего огромные щербатые зубы динозавра. «Выскочка! Выскочка! – лихорадочно протирал Воробьев узкие чешуйчатые стекла, думая, конечно, не о передовике, а о своем давнишнем приятеле. – Рифмоплетом назвался – и сразу в Горации. Я, мол, памятник себе воздвиг. Одна худосочная книжка, которую зажилил подарить, да две статейки в журналах – всего-то напечатано. И вот полюбуйтесь – скульптура». Выйдя на улицу, он поначалу остановился в нерешительности, как бы размышляя, куда податься – направо или в рюмочную, а затем понуро побрел в сторону темной громады Исаакиевского собора. «Это все моя проклятая фамилия виновата, – чертыхался Воробьев, заворачивая за угол. – Вот в Державине слышится что-то величественное, державное, в Пушкине – что-то задорное, артиллерийское, в Достоевском – нечто, достойное великого человека. А что слышится в такой фамилии как Воробьев? Одно и слышится, что вора бьют: воробей – вора бей. Какой ваятель возьмется за памятник вору, да еще отлупленному? Да никакой!» «Эх, матушка, матушка, – глаза его заслезились. – Зачем ты меняла фамилию, когда выходила замуж? Был бы я тогда не Воробьевым, а Андреем Олинским. Звучит, черт возьми! Фамилия возвышенная, гордая, благородного дворянского происхождения. Теперь это модно. Теперь все занимаются своими родословными. Вон хитроумный Карат целую книгу настрочил, доказывая, что он потомок благонамеренного пешехода, который был ненароком задавлен революционной лошадью в Одессе. Теперь, пройдоха такая, может претендовать на солидную денежную компенсацию от незалежной Украины: задавили дедушку – заплатите. А я на что могу претендовать? Ни на что! Даже на скромный памятник не могу». У подножия Медного всадника, как это и бывает по воскресеньям, кучковались молодые женихи с невестами, нежными и прозрачными, как перистые облачка. Молодожены пили из фужеров первые пузырьки семейного счастья и целовались под вспышки фотографической любви. Неподалеку терпеливо переминались две гнедые кобылы, приветствуя хвостами то ли вздыбленного медного коня, то ли возбужденных гостей, пытавшихся и с ними поделиться радостными пузырьками. Суетливая воробьиная стайка кочевала от душистых навозных роз, декоративно разбросанных по земле, к подернутому благородной патиной лавровому венку, украшавшему чело всадника. Естественно, никто не обратил внимания на мрачного субъекта в черном кашемировом пальто, подошедшего к месту праздничного ритуала. «Не в одиночестве печаль, а в постоянстве, – парировал Воробьев всеобщее невнимание, сосредотачиваясь на царственной фигуре. – Вот у пушкинского бедного Евгения никакой фамилии не было, а кулаком Петру Великому все же пригрозил. Мы ведь все – люди маленькие, нам только и остается, что исподтишка показывать фигу всяким высокопоставленным истуканам. У меня, слава Богу, хоть фамилия есть. Что ни говори, но Воробьев – это звучит гордо! Вон воробей сидит на императорском лбище – бесстрашно сидит и так же бесстрашно гадит. На Фонтанке памятник чижику-пыжику поставили – пьянице беспробудному. А где монумент храброму воробью – этому маленькому символу народного сопротивления? Где, в конце концов, памятник Воробьеву?» Воодушевленный бронзовой идеей, он уже не слышал, как напоследок бились оземь тонкие фужеры, как заливчатый смех заглушался хлопающими дверцами свадебного экипажа и навсегда испарялся в синей бензиновой дымке. Эта реальная цветущая жизнь, становясь ирреальной, уже не представляла для Воробьева никакого интереса. Настоящую реальность обретала идея создания памятника человеку незначительному, но желающему получить чудесное медное значение, человеку невеликому, но жаждущему достичь великой монументальной высоты. Он стоял перед Медным всадником, воображая, что его скульптура может быть не хуже творения Фальконе, а в некотором смысле даже лучше – по крайней мере, его блестящую бронзовую физиономию не испортят трагические черные оспинки, что рассыпались по мужественному лику императора. Разумеется, ваять скульптуру должен знаменитый художник, который блюдет строгие классические традиции и с пиететом относится к увековечиванию талантливых выходцев из народа, а не какой-нибудь завзятый модернист наподобие Михаила Шемякина, для которого ничто не свято – ни Бог, ни царь, ни герой. Попадись такому под руку, не постыдится вылепить и горбатый нос крючкотвора, и нескромную плешь селадона, протертую на чужих подушках. Еще, дурак, очки приладит к переносице, как будто нельзя без них обойтись. В результате получится не величайший монумент, так сказать, действительному государственному советнику, а никудышный памятник в очках, который и на кладбище-то поставить стыдно. Вот, кстати, еще одна проблема – где воздвигнуть сей шедевр? Понятно, что кладбищенский пейзаж не вдохновляет, да и посетители бывают раз в году – придут так называемые родственнички, помянут чекушкой с горбушкой, повсхлипывают для показного приличия и молча отправятся восвояси – ни высоких речей не скажут, ни пышных од не произнесут. Хорошо бы установить памятник в золотом треугольнике Петербурга, на пересечении трамвайных путей и человеческих судеб, неподалеку от Медного всадника или, на худой конец, в Летнем саду – конечно, не на главной аллее всеобщего отдохновения, а в укромном философском уголке, вблизи Аристотеля или Диогена. Там и ежедневные посетители прогуливаются, и цветы регулярно высаживаются, а иными вечерами даже выстреливаются фейерверки. Вечерело. В потемневших небесах менялись погодные настроения. Ветер дул наперекор течению Невы, и волны внахлест набегали друг на друга. Юные цыганистые наездницы, собрав последнюю дань милосердия, на усталых лошадях медленно тронулись в сумрак Александровского сада. На опустевшей площади остались только воробьи и Воробьев.
|
||||||||||||||