|
||||||||||||||
Волшебный звукоряд О поэзии Тимофея Милетского
Лишь море синее шумит Эти стихи, начертанные на египетском папирусе, молодой Хлебников прочтет в приволжской Казани. Он услышит кифародический ном Тимофея Милетского, жившего, как указует византийский словарь Свиды, «во времена трагического поэта Еврипида, когда и Филипп царствовал», – и тонкокрылые стрелы поэзии поразят воображение юноши:
Вскоре он наречет себя Велимиром: в его глазах задрожат, как паутинки, золотые нити чистого славянского начала, протянутые от Волги в Грецию. Туда, за Мраморное море, позовет великий путь русской культуры – путь из варяг в греки. И зазвучат в синеватой эгейской мгле песни Орфея, и откликнется с ладьи, украшенной яхонтами, черными сибирскими соболями и рытым бархатом, легендарный песнотворец Боян. Отважный Тезей в чудесной балладе Вакхилида опускается на дно морское, чтобы разыскать золотой браслет критского царя Миноса, любуется в божьем чертоге хороводом прекрасных нереид, встречается с волоокой Амфитритой и возвращается на землю с ее даром. И уже не Тезей мерещится выходящим на зеленый берег, а былинный новгородский гость Садко, счастливо покинувший белокаменные палаты морского царя. Рыдает в поэме Симонида несчастная Даная, брошенная с младенцем Персеем в бездну вод: «Как тяжело мне, сынок! Млечною твоею душою ты дремлешь в нерадостном тереме, сбитом медными гвоздями, под лунным светом сквозь синий мрак». И уже слышится вдалеке не плач Данаи, а горький причет царицы из пушкинской сказки о царе Салтане, когда:
Перекликаются древние сюжеты, переливается сверкающая поэзия из эллинской амфоры в русскую братину: драгоценные капли падают на песок. Увы, «поэзию на другой язык с такою же красотою перелить не можно, – жалуется Державин Капнисту, – всего лучше, держась издали плана и мыслей, подражать только духу творца, приноравливая чувства свои к нему». Синекудрая муза Пиндара впервые посещает русского поэта, когда он узнает о ссылке Суворова в новгородскую деревню. Державин не знает древнегреческого языка, пользуется немецким подстрочником, но переводит «Первую Пиндарову пифическую песнь», намекая императору Павлу и его придворным на истинную причину расправы с великим полководцем:
Преосвященный Евгений Болховитинов сверяет державинский перевод с подлинником: «Вы, к удивлению моему, чрезвычайно близко нападали на оригинал». Вот это изумляет: поэт нападает на оригинал, как чуткий выжлец нападает на звериный след, который уже гороховеет и стынет в далекой синей роще эллинской речи. «Воскресить древних можно только творческим путем», – говорит Александр Блок. Оглядываясь в прошлое, он видит, как искусный резец Аполлона Майкова воссоздает по тонкому античному рисунку пластичные, благоуханные, грациозные образы, которые, подобно нимфам, вселяются в дубравы русской поэзии. С тех пор покрытый тигровой шкурой и увенчанный виноградными листьями Вакх становится законным обитателем северных лесов – наряду с веселыми русалками и лешими. В этих лесах звенит харалужная сталь ахейцев, сладко поют тульские сирены Жуковского: величавый гекзаметр льется чистым речным серебром. Аполлон Григорьев, внимая смертному плачу Софокловой Антигоны, слышит в нем «склад русских народных песен». А Иннокентий Анненский обучает хор ночных менад славянскому славословию в честь пирующего Вакха: «Ой, Лель-лели!» Кажется, еще чуть-чуть – и слепой Гомер воскладет свои вещие персты на живые струны. Из синего тумана тысячелетий доносятся до нас волшебные звуки: на плывущем во времени соколе-корабле звенят самогральные гусли Бояна. Семью натянутыми жилами откликается классическая лира древнего грека. Сочиняя свою удивительную музыку, Тимофей Милетский прилаживает к пестрозвучной черепахе еще четыре струны. На осенней мистерии Деметры Элевсинской он споет «неблаголепную» песнь о фиванской царевне Семеле, и возмущенные спартанцы постановят обрезать на Тимофеевой кифаре «лишние из одиннадцати струн, оставляя семь, дабы каждый, видя могучую силу города, остерегся вносить в Спарту всякий недобрый обычай». Молчат обрезанные струны: уже никогда песнопения Орфея не заворожат зверей, не очаруют деревья, не высекут слезы из камней. Лишь ученый трактат Аристотеля засвидетельствует, что есть некоторые искусства, пользующиеся и ритмом, и мелодией, и метром: «Такова, например, дифирамбическая поэзия, номы…» Позднее Прокл напишет историю кифародического нома: «Ном приписывается Аполлону и называется его именем, ибо Аполлон означает Законный. В то время, когда древние ставили хоры и пели ном под флейту и лиру, критянин Хрисофемид, подражая Аполлону, одевается в великолепные одежды, берет в руки кифару и поет ном один. Так он прославляется, и с тех времен эти состязания остаются. Как думают, Терпандр первый завершает ном, воспользовавшись героическим размером, а после немало усовершенствует его Арион из Мефимны, представляющий в одном лице и певца, и поэта. Фринис Митиленский обновляет устав: он сочетает гекзаметр со свободным стихом и настраивает на кифаре более семи струн. Позже Тимофей создает настоящий ном. Живой, энергичный дифирамб сопровождается пляскою, он передает страдания бога страстными движениями, но все же проявляет трезвость в ритме и простоту в выражениях. Наоборот, ном считается ритмически свободным, отличается сложностью и великолепием, употребляет двойные речения. При этом каждый пользуется собственной гармонией: дифирамб – фригийской и полуфригийской, а ном – лидийской системой кифаредов». Представляется, как Терпандр выковывает на ровном гомеровском пламени сольный ном. За ним Фринис изгибает стальной ионийский стих, легко меняя ритм внутри звенящего гимна. Тимофей учится у Фриниса огненному искусству музыкальной ковки. Наконец на одном поэтическом состязании он побеждает учителя и с вызовом бросает публике, пораженной его виртуозным мастерством:
В памяти древних Тимофей Милетский останется мастером златокованой кифары, и только потом – поэтом. «Он ни кифаре своей ловким возницею был», – прочитает высеченную на македонском камне надгробную скрижаль александрийский словарник Гесихий. Никому не удастся теперь открыть скрипичным ключом заколдованный чертог эллинской музыки. Как листья в пору листопада, ложатся перед нами сухие папирусные тексты, в которых лишь изредка блеснут живые нотки; чудится, это не Симонид поет знатному сиракузцу – это Борис Гребенщиков втолковывает заджинсованному молодцу:
В господствующем со времен Державина силлабо-тоническом стихосложении музыка прячется в слове, как прозрачный утренний воздух в пастушеской свирели. Звучные рифмы, точно скважины, просверливают строфы. Отныне поэту не нужны ни лира, ни гусли: он утаивает мелодию внутри стиха. На заре серебряного века Вячеслав Иванов попытается измерить точной линейкой стремительное, как горный поток, слово Пиндара и признается: «Если принципиальные противники нововведений в господствующем стихосложении найдут, что в той же мере перевод этот перестает быть стихотворным, то мы первые готовы предложить читателям смотреть на него как на опыт ритмической прозы». Словно звуки Эоловой арфы, текут, струятся, звенят стихи кифародического нома: шумит ли морская битва, плещут ли сосновыми веслами струги, плачут ли побежденныеы персы – везде, согласно замыслу, меняются звукопись, мелодия, ритм. Лепечет что-то бессвязное, мешая язык Эллады с азиатским, плененный келенец, будто схваченный за руку на Кузнечном рынке торговец с Кавказа. Звучит ли скорбная речь персидского царя, будто пушкинский Борис Годунов говорит в царских палатах. Один образ сменяет другой, метафора следует за метафорой. Впервые в греческой поэзии Тимофей сравнит зеленую волну с драгоценным камнем – «изумрудногривое море». И пусть на наших глазах растреплется эта изумруд-гривы, сверкнет где-то в темной глубине злат стремень древнерусской «трудной» повести – и вдруг восстанет из мрака тютчевский морской конь:
Ранняя лирика Тютчева зиждется на туманных, почти мифологических представлениях милетского философа Фалеса: его космогоническая вода сродни гомеровскому океану. «Все полно богов», – скажет Фалес. Старый титан Океан проиграет сражение молодым богам, и его прекрасная дочь Амфитрита станет женой нового морского царя Посейдона. Сам Океан обовьется змеиным кольцом вокруг земли. И будет начертано в Древней Голубиной книге сорока пядень: «Океан-море всем морям отец: окинуло то море весь белый свет, обошло то море окол всей земли». И скажет Тютчев:
Свободная стихия моря, державная крепь земли – две противостоящие друг другу силы представляются Тимофею Милетскому равнозначными и равноценными. На высоком холме у походного шатра стоит не Петр Великий – стоит владыка Азии, когда-то научивший фригийского земледела плесть причальные канаты и наводить над пучиной мосты. Он глядит скорбным взглядом на горящие вдали корабли Персиды. Там, среди обломков, гибнет в волнах и безвестный фригиец, но перед смертью он грозит самому Посейдону, веря в чудесную способность азийского самодержца замкнуть во взор бушующее море. Так изображается и в державинских стихах восседающая на троне богоподобная царевна Киргиз-Кайцацкия орды:
Взор, замыкающий мир, – таков философский смысл единодержавия, соляной постулат земли, краеугольный тезис камня, известный еще древнему поэту. Этот взор, быть может, и прекрасен, если не отуманен вином и кровью. В 1993 году на пустынных эдинбургских подмостках режиссер Питер Седдерс поставит Эсхиловых «Персов». Он нахлобучит на восточного царя черный берет Саддама Хусейна, закнопит эллина в американскую униформу. Звон железных копий он сравнит с артиллерийской канонадой у берегов Персидского залива, а солиста древнегреческого хора – с корреспондентом CNN, ведущим репортаж из печального Багдада:
Эта эдинбургская постановка – прямолинейное зеркальное отражение античной трагедии. Грозный царь в тиаре и шафрановых эвмаридах, сновидящая Атосса с пшеничной лепешкой в руке, усталый гонец от взморья Саламина – все превращаются по мановению режиссерской палочки в плоские флатландские фигуры. Причудливо изрезанный морской берег там выпрямляется в линию Евклидовой геометрии. Река высыхает со стороны дна и остается только речная гладь, в которой отражается квадрат абстрактного человека Симонида, пронзенный огненным пунктиром стрелы. С восемнадцатого века европейские переводчики Пиндара скрипят перьями над зеркальным свободным стихом без метра, без рифмы, без музыки. Выведенная на бумаге буква зеркального свободного стиха, омытая живой водой, образуется в мертвую кляксу. Ибо зеркальность – это свобода, несвободная от другой свободы. Но стоит нам лишь оторвать взгляд от завороженной речной глади – и огромный, многомерный мир засияет вокруг: протянутся золотые нити от Волги в Грецию, зазвучат в синеватой эгейской мгле песни Орфея, зашумит веслами ладья, украшенная яхонтами, черными сибирскими соболями и рытым бархатом. И тогда не волоокая Амфитрита, а океан-море увенчается блистательным венцом из рыб. И тогда Аполлон, обладающий даром прорицания, поименутеся «вещим», а бог войны Арес сорвется с шелковой тетивы и врежется в битву настоящей каленой стрелой. Через трижды восемь столетий летит, точно солнечный луч, золотое чистое слово Тимофея Милетского. Оно найдет отзвук в нашем сердце, когда, преломясь через хрустальные линзы русской культуры, заиграет радужным семицветьем родного языка. Другой путь разобьется о хлебниковские камни глухоты:
|
||||||||||||||